Это произведение Николая Георгиевича Гарина-Михайловского мне дала почитать Наташа со словами “Для твоего блога”. Причем сделала она это в период нашего очередного кратковременного пребывания на расстоянии друг от друга: жена с ребенком в гостях у тещи в Домодедово, а я по работе в Раменском. На фоне пиковой тоски по своей семье “Исповедь отца” настолько глубоко запала мне в душу, что действительно решил выложить его к себе в блог целиком и полностью. Настоятельно рекомендую почитать, очень добрая, хорошая и чуть ли не до слез трагичная история.
Я, слава Богу, в своей практике никогда не прибегал к розге. Но, признаюсь, став отцом довольно-таки капризного своего первого сына, Коки, я пришёл в тупик, что мне предпринять с ним.
Представьте себе сперва грудного, затем двух и трёхлетнего тяжёлого мальчика с большой головой, брюнета, с чёрными глазками, которыми он в упор исподлобья внимательно смотрит на вас. Это напряжённый, раздражённый, даже, может быть, злой или упрямо-капризный взгляд. Это вызов, взгляд, как бы говорящий: “А вот ничего же ты со мной не поделаешь!”
И, действительно, поделать с ребёнком ничего нельзя было: если он начинал капризничать, то вы могли терпеть, могли раздражаться, упрекать няньку, свою жену за то, что они распустили ребёнка так, что хоть беги из дому; могли, действительно, убегать, и, проносясь мимо окон детской, уже с улицы видеть всё тот же упрямый, но с каким-то напряжённым интересом провожающий вас взгляд, — лицо, всё с тем же открытым ртом, из которого в это мгновение несётся всё тот же надрывающий душу вой. Хотя вы теперь его, этого воя, уже не слышите, но вся фигура ребёнка говорит об этом всем вашим издёрганным нервам.
Конечно, прогулка вас успокоит. К вам подведут вашего утихшего, наконец, сына с тем, чтобы вы оказали ему какую-нибудь ласку. И гладя, может быть, сперва и насилуя себя, его по головке, вы думаете, смотря в это жёлто-зелёное напряжённое лицо и чёрные глаза: “Может быть и действительно нервы”.
А если мальчик в духе, и глаза его искрятся тихо, удовлетворённо, и если тогда он вдруг подойдёт к вам, и доверчиво, приложив головку к вашему рукаву, спросит, довольный и ласковый: “А так можешь?” и покажет вам какой-нибудь несложный жест своей маленькой ручкой, — вам и совсем жаль его станет, и вы почувствуете, что и он вас и вы его очень и очень любите.
Но опять и опять эти вопли!.. Всё та же однообразная, бесконечная нота…
— Милый Кока, скажи, у тебя болит что-нибудь?
— Ты чего-нибудь хочешь?
— Вот ты плачешь, а папе жалко тебя и так жалко, что папа заболеет, умрёт, если ты не перестанешь…
— Ты, значит, совсем не любишь папу?
Вой сразу поднимается на несколько нот выше.
— Ну, так перестань…
В ответ успокоенная прежняя ровная нота.
Няня держит ребёнка, растерянно гладит складки его рубашки, смотрит вниз; жена сама не своя, зайдёт то с одной стороны, то с другой.
— Дай мне ребёнка!
— Да, барин…
— Глупая женщина! Я отец этого ребёнка, люблю его больше, чем вы, и знаю, что делаю.
Слова эти для жены. И раз так поставлен вопрос, речь уже не о капризе Коки, а кабинетный, своего рода вопрос о доверии.
Я с ребёнком один в столовой. Весь её, жены, протест в том, что она не идёт за мной: как бы слагает ответственность на одного меня. О, я не боюсь ответственности!
— Перестань!
Мой голос спокойный, ласковый даже, но решительный. Я не унижусь, конечно, до нескольких энергичных шлепков: я только прижал к груди малютку, может быть, немного сильнее обыкновенного и быстро, очень быстро, и очень решительно шагаю с ним по комнате. О, радость: средство действует! Ребёнок ошеломлён и стихает Я, конечно, настороже и голосом спокойным, как будто всё так и должно быть, говорю:
— Хочешь, я дам тебе эту куклу?
И я передаю ему с этажерки фарфоровую игрушку. Он берёт игрушку и спрашивает, как ни в чём не бывало:
— А зачем она не идёт?
Я таким же тоном отвечаю:
— Потому, что она глупенькая.
Наш разговор продолжается, и я продолжаю его и тогда, когда входят повеселевшие смущённые воспитательницы. Мой авторитет установлен настолько, что раз, проходя, слышу нянин голос:
— А я папу позову!
— Няня, я вовсе не желаю быть пугалом своих детей: я запрещаю вам стращать ребёнка моим именем…
Но раз стал на почву авторитета…
Я уже бегал с сыном по комнате и прижимал изо всех сил его; но это больше, увы, не помогало: он ещё громче кричал.
Однажды, потеряв терпение, я вдруг внёс его в переднюю, поставил там на ноги и, сказав: “кричи”, быстро запер за собой дверь, оставив его одного.
Опять победа, — он боялся одиночества.
Затем и это средство перестало действовать. Следующее средство было угол.
Идя дальше и дальше по пути отцовского авторитета, однажды… ну, одним словом, я дал волю рукам… дал ему несколько шлепков.
И он опять покорился сразу, вдруг, но уже не разговаривал со мной, а, озабоченный, торопился уйти от меня. Я слышал, как он, войдя в детскую, сказал возбуждённо, почти весело няне:
— Няня, пойдём…
— Куда, милый?
— Уйдём и возьмём братика.
У нас только что родился тогда второй сын — Гаря.
— Куда?
— Я возьму братика, и мы уйдём от папы.
Он говорил возбуждённо, с удовольствием, по своему обыкновению смакуя, точно в это время рот его набит был чем-то сладким и вкусным.
Я никогда не забуду этой подслушанной сцены. Этот порыв уйти от меня, этот бессильный протест малютки, сознание в нём неравенства борьбы со мной, великаном… Мне стало совестно, жаль его первой надорванной веры в свои силы. Мне захотелось вдруг быть не отцом его, а другом, который мог бы только любить, не неся ответственности за его воспитание. Но эта ответственность…
Дальнейшим, впрочем, моим воспитательным опытам положила конец сама судьба.
Приехал к нам сверстник Коки, мой племянник, Володя, и заболел корью.
Заболевание было лёгкое, и доктор посоветовал, в виду неизбежности для всякого такой болезни, как корь, заразить и сына.
В одно весёлое утро, когда мальчик сидел в столовой на полу, мы с женой пришли, чтобы вести его в комнату больного.
— Кокочка, хочешь видеть Володю?
Володя лежал теперь в противоположной стороне дома, один в большой комнате.
Кока полюбил своего худенького вертлявого двоюродного брата Володю и с его приездом переменился до неузнаваемости: почти перестал капризничать, смотрел влюблёнными глазами на Володю и даже рычал от удовольствия.
Нелюдимка, угрюмый, он теперь по целым часам говорил что-то Володе, тяжело ворочая языком, смотря на Володю своими сверкавшими радостью глазками.
А когда капризы его всё-таки настигали, Володя трогательно-нежно ухаживал за ним и всё стоял около него, терпеливый, и с болью и лаской смотрел ему в глазки. И Кока смотрел на него пытливо, любяще, продолжая выть и выть, и всё растирал слёзы, мешавшие ему смотреть на своего Володю.
И вдруг этот Володя заболел. Кока только и спрашивал о Володе.
Когда жена спросила его, хочет ли он идти к Володе, лицо его расцвело, — он что-то держал в руках и бросил, легко встал и сразу протянул обе ручки мне и жене.
Мы так и повели его и, Боже мой, какое бесконечное счастье было на его лице! И все трое мы шли такие весёлые, счастливые и, если бы нам сказали тогда, что мы ведём этого малютку с большим любящим сердцем на смерть…
Это было так. У Володи корь прошла легко, а у Коки осложнилась, — развилась бугорчатка лёгких, бугорчатка перешла на желудок, на мозг, и в три месяца наш Кока сгорел.
За несколько минут до смерти, он пожелал, чтобы его поднесли к окну.
Мы жили тогда для него на даче у моря. Тихий спокойный догорал день, золотилось море. Последний ветерок едва шевелил деревья, и они, словно вздыхая от избытка счастья, ещё сильнее подчёркивали красоту земли и моря. Над окном пела какая-то птичка, точно прощаясь, выкрикивая нежно-нежно какую-то чудную ласку.
Коке было почти три года, но он так вырос за время болезни, точно ему было вдвое. Оп так сознательно, так грустно смотрел своими чёрными глазками, положив головку на моё плечо. Он тихо, как птичка, если можно это назвать пением, запел:
Папа хороший,
Мама хорошая,
Я хороший,
И птичка хо…
Он не кончил своей песенки: он так и уснул у меня на плече своим вечным сном, тихий, задумчивый, среди огней догорающего дня, вспыхнувшего моря, вечерних ароматов сада… Птичка смолкла и, вспорхнув, утонула в небе…
Мы стояли неподвижные, осиротелые, я с дорогой ношей на плечах, с ужасным сознанием непоправимости.
Кому нужно теперь моё убеждение, что ему же на пользу я действовал? И где эта польза?!
Этот крошка приходил сюда, на землю, чтобы спеть свою маленькую, очень коротенькую песенку любви. Ты мог этому певцу дать всё счастье, — оно от тебя зависело. Ты дал ему?
Ты отнял у него это счастье. За отнятое счастье мстят… Чем он отомстил тебе? Он пел, он умер с песней любви к тебе — он, маленький страдалец, который спит теперь вечным сном на твоём плече!
А помнишь, как он судорожно, весь напряжённый, торопливо собирался тогда с няней и братиком уйти от тебя, как говорил он возбуждённо:
— Уйдём и возьмём братика у папы…
Он никуда не ушёл, он здесь, у тебя на плече…
О, какими пророческими словами были его слова относительно брата его, Гари! Когда Гаря плакал так же, бывало, как тот, которого уже не было больше с нами, я не Гарю слышал, — я слышал того, по ком болело так сердце. Слышать его опять в своём доме, слышать и казниться, слышать и искупать свою вину — не было большего для меня удовлетворения.
Гаря мог плакать, — и он плакал, видел Бог как, и видел Бог, как не раздражались больше мои нервы. О, я научился владеть ими. Они не смели раздражаться больше. И когда я подходил к нему, у меня не было больше мысли об авторитете: я только страдал и любил, как любил Коку его двоюродный брат, терпеливый Володя. Он, Гаря, мог смотреть на меня с бешенством, с раздражением. Но он не смотрел так: он смотрел так, как Кока когда-то смотрел на Володю, растирая слёзы, чтобы видеть меня, и выл, и выл мне тоскливую песню своего больного тела, своих больных нервов.
Нет, ни с кем маленькому Гаре не плакалось так легко, как со мной, сидя в кресле, у меня на коленях и смотря мне в глаза.
Теперь моему мальчугану уже пять лет.
Он уже выплакал все свои слёзы и стал таким весёлым, как и все дети.
Здоровье его с каждым днём улучшается; голова у него большая, да он и сам бутуз, сбитый и твёрдый.
И его звонкий, басом, смех разносится по комнатам и, хотя слышится в нём ещё какая-то больная нотка, но Гаря знает, что никто не коснётся грубой, неумелой рукой его больных нервов.
У него бонна — немка. В течение года он переменил трёх и не сделал никаких успехов в языке. Третью, совсем молоденькую, любящую, тихую, он полюбил и в два месяца заговорил с ней по-немецки. Теперь он думает на этом языке.
Я это вывожу из того, что он с собаками, например, говорит по-немецки.
И надо видеть, какие они друзья со своей бонной!
У них свои разговоры, свои секреты и самая чуткая, нежная любовь друг к другу: они товарищи.
Но больше всех он всё-таки любит меня.
Когда мои занятия требуют отлучек из дому, то тяжелее всех разлука со мной для него. Зато и радость его, когда я приезжаю…
В последний раз я приехал домой утром.
Жена ещё спала, и я прошёл к нему в детскую.
Он был там со своей бонной. Что-то случилось: на полу лежал разбитый стакан, стояли над ним он и бонна. Бонна добродушно, по-товарищески, голосом равного отчитывала его.
Гаря стоял со смущённой полуулыбкой и недоверчиво слушал бонну.
Дверь отворилась, и вошёл я.
Он посмотрел на меня, — не удивился, точно ждал, и с той же улыбкой, с какой он слушал бонну, пошёл ко мне.
Я схватил его, начал целовать, сел на стул, посадил его на колени и всё целовал.
Он казался совершенно равнодушным к моим поцелуям.
Он рассеянно гладил мои щёки и говорил, и язык его, как и у Коки, тяжело поворачивался во рту, точно там было много чего-то очень вкусного. Он говорил мне о том, что только всплывало ему в голову. Но вдруг, нежно сжимая ручонками мои щёки, встрепенувшись весь сразу, он спросил:
— Ты приехал?
Каким-то кружным там путём сознание, что я приехал, стало у него теперь в соответствие с радостью его сердца, и он повторял, всё нежнее сжимая ручонками мои щёки:
— Ты приехал?!
Он забыл всё: он помнил теперь только, что я приехал; он видел меня и сознавал, понимал, чувствовал, что я приехал.
— Ты приехал?! — повторял он голосом музыки, голосом детского счастья.
А глазки его сверкали огнём, каким не сверкают никакие драгоценные камни земли, потому что это был чудный огонь счастливой детской души, — он проникал в моё сердце, будил его, заставлял биться счастьем, радостью искупления, заставлял забывать нежный упрёк печальных чёрных глазок того, который спел уже свою песенку любви, который сдержал своё слово, когда говорил:
— Я возьму моего братика у папы…
Он, действительно, отнял у меня несвободного, чувствующего отцовское иго сына. Но он дал мне другого: вольного, как сердце, свободного, как мысль, дарящего меня счастьем самой высшей на свете любви, свободной любви.